Старый дом. Рассказы

Автор Казаков Юрий Павлович

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]

И. Кузьмичев Об этой книге

Автобиографические заметки

Автобиография

Господин редактор, благодарю вас...

Из дневников и записных книжек

Из дневника 1949-1953 гг.[ 1 ]

Из дневника 1959-1966 гг.[ 4 ]

Абрамцево. Фенологический дневник. 1972 г.[ 5 ]

Из записной книжки 1981 г.[ 6 ]

Из повести "Две ночи" ("Разлучение душ")[ 7 ]

Ночь первая

Арбат был завален обломками...

И уже пять лет...

Зависть[ 8 ]

Песни леса[ 9 ]

Пропасть

Наброски рассказов

Вечерний звон

Ангел небесный

Молодой инженер-химик саша скачков волновался...

Нет, бывает все-таки счастье...

Девятый круг

Навсегда-навсегда

Смерть, где жало твое?

Старый дом

Мне все помнится...[ 11 ]

В первый раз попал я в Печоры...[ 12 ]

Закарпатская проблема[ 13 ]

«И все это два какие-то дни...»[ 14 ]

Румынские впечатления[ 15 ]

Четыре времени года (Ода Архангельску)[ 16 ]

Мальчик из снежной ямы[ 17 ]

Статьи, интервью

Северный волшебник слова[ 19 ]

Вдохновенный певец природы[ 20 ]

Щедрость души[ 21 ]

Добрый талант[ 22 ]

Песнь человеку и природе[ 23 ]

Памяти Хемингуэя[ 24 ]

Ответы на анкету журнала «вопросы литературы» (1962, № 9)[ 25 ]

О Лермонтове[ 26 ]

Предисловие к роману А. Нурпеисова «сумерки»[ 27 ]

Несколько слов о В. Лихоносове[ 28 ]

Рассказчик Олег Кибитов[ 29 ]

О Владимире Солоухине[ 31 ]

Выступление в книге «Писатели высказывают свое отношение к войне во Вьетнаме»[ 32 ]

Не довольно ли?[ 33 ]

О Бунине[ 34 ]

Вилла Бельведер[ 35 ]

Поедемте в Лопшеньгу[ 36 ]

Ф. Поленов и его рассказы[ 37 ]

Опыт, наблюдение, тон[ 38 ]

«Вот и опять север...»[ 39 ]

«Единственно родное слово»[ 40 ]

Для чего литература и для чего я сам?[ 41 ]

Две ночи [Проза. Заметки. Наброски]

Сборник «Две ночи» - последняя, в сущности, новая книга Юрия Казакова - наряду с законченными произведениями включает наброски повести и рассказов, автобиографические и путевые заметки, выдержки из дневников и записных книжек, литературно-критические выступления писателя. Значительное место в книге занимают архивные публикации.

Юрий Казаков

Проза. Заметки. Наброски

Москва

«Современник»

Серия: Новинки "Современника"

И. Кузьмичев Об этой книге

Юрий Казаков скончался в ноябре 1982 года.

Если вспомнить, что печататься он начал в 1952-м, его литературная деятельность укладывается в тридцать лет: он энергично заявил о себе во второй половине пятидесятых годов, наиболее активно выступал в шестидесятых, в семидесятых в его работе случались продолжительные паузы, однако его присутствие в литературе живо ощущалось и тогда, когда он подолгу ничего не публиковал.

Не публиковал - еще не значит не работал и не писал. Личный архив, которому в силу ряда обстоятельств нанесен непоправимый урон, тем не менее документально подтверждает, что у Казакова всегда было множество неосуществленных замыслов; он оставил изрядное количество набросков, отражающих богатство его творческих поисков; Казаковым написано множество писем - их еще предстоит собрать.

Сколько-нибудь последовательной автобиографии Казаков не написал. Не раз принимался за нее, но не доводил до конца. Между прочим, одна из причин здесь, может быть, та, что он считал свою биографию заурядной, ничем не примечательной. Он вообще придерживался той точки зрения, что жизнь, насыщенная экстраординарными событиями, вовсе не обязательна для писателя, и придавал большее значение «внутренней биографии». «Человек с богатой внутренней биографией, - заявлял Казаков, - может возвыситься до выражения эпохи в своем творчестве, прожив в то же время жизнь, бедную внешними событиями. Таков был, например, А. Блок».

Среди биографических материалов, представленных в сборнике «Две ночи», - сведений, рассеянных по различным заметкам и интервью, двух биографических набросков - особое место занимают выдержки из юношеского дневника 1949-1953 годов, проливающего свет на важнейшую веху внутренней биографии Казакова - на тот начальный период духовного становления, когда решался основной для него вопрос: быть или не быть писателем, когда истинное призвание властно дало ему о себе знать.

Юрий Казаков родился в Москве в 1927 году и долго жил на Арбате, чем гордился. Он рос в малообеспеченной рабочей семье, домашнее воспитание никак не предвещало будущей страсти к писательству. Отрочество, выпавшее на годы войны, послевоенная юность - глухая, безрадостная полоса в его жизни, и единственным, что как-то скрашивало это «самое печальное», по его словам, время, была музыка. Казаков начал заниматься музыкой в пятнадцать лет, сперва учился игре на виолончели, потом на контрабасе, в 1946 году поступил в училище имени Гнесиных и, закончив его в 1951-м, стал профессиональным музыкантом.

Музыкальная одаренность, несомненно сослужила Казакову добрую службу, но занятия музыкой, как потом выяснилось, все-таки не принесли ему должного удовлетворения и, дав первую профессию, не слишком-то способствовали образованию и духовному возмужанию писателя. «Когда я занимался музыкой, - признавался Казаков впоследствии, - то главным считал не культуру музыканта, а технику, то есть чем лучше ты играешь, тем больше тебе цена. А чтобы играть хорошо, надо шесть - восемь часов заниматься. Потому-то многие прекрасные музыканты инфантильны, чтобы не сказать больше... Словом, мое занятие музыкой сыграло и такую роль: в Литературный институт я поступил, литературу художественную зная на совершенно обывательском уровне...»

К тому же профессия оркестранта никак не гарантировала Казакову средств к существованию. Найти надежное место в Москве молодому музыканту тогда было нелегко, а Казакову, учитывая некоторые семейные обстоятельства, в особенности. Дневник 1949-1953 годов, со всей очевидностью подтверждающий, с какими трудностями, не только материальными, сталкивалась семья Казаковых в то время, полон отчаянных признаний на этот счет. Наивность и пылкость юного романтика, решившего посвятить себя искусству, сочетается в этом дневнике с настойчивостью трезво мыслящего человека, которому весьма дорого достается хлеб насущный. Суждения о литературе и музыке перемежаются здесь постоянными жалобами на отсутствие работы по специальности, на то, что с оркестрами сотрудничать случается эпизодически и потому вечерами приходится играть на танцверандах «все эти па-де-грасы», в поте лица «биться за жизнь, за деньги». Не попав, как он того хотел, в консерваторию, Казаков готов был взяться за что угодно: пытался устроиться грузчиком на кондитерскую фабрику, репортером в фотохронику ТАСС, подумывал о работе музыкантом на периферии. «Был слушок, - записывал он в ноябре 1952 года, - что нужны-де контрабасисты в Улан-Удэ. Вот это я понимаю! Места, что называется, «не столь отдаленные».

При таком явном житейском неблагополучии, о чем правдиво сказано в дневнике 1949-1953 годов, нельзя не удивляться той настойчивой тяге к писательству, какая проснулась в Казакове на грани сороковых - пятидесятых годов, и не радоваться той целеустремленности, какую проявил он в те годы вопреки всему. «Сегодня снова получил отрицательные отзывы о моей новой пьесе, - жаловался Казаков в дневнике в октябре 1951 года. - Снова и снова злоба и отчаяние охватывают меня... Но все равно я буду писать и напишу нечто очень яркое, свежее и талантливое. Пусть мне отказывают. Пусть! Но победа будет за мной...» Неудачи словно подстегивали самолюбие начинающего писателя, закаляли волю и прибавляли веры в свое призвание.

Дневник 1949-1953 годов свидетельствует: Казаков писал в то время любовные стихотворения в прозе и не чуждался стихов; сочинил, как он сам выразился, «небольшую по формату и скромную по таланту» пьесу на злобу дня, мыкался по редакциям, где ее и брать не брали, и отказывать не отказывали; пробовал писать очерки о природе и даже, как ни странно, рассказы «из американской жизни», - короче говоря, старался испытать себя в разных жанрах и на различном материале.

Записи в этом дневнике подкупают искренней взволнованностью и трогательным простодушием, за ними чувствуется упорство, воля, серьезность целей, и вместе с тем - неловкость юноши, и еще - легкая поза, по-своему естественная: неумение верно соотнести свои литературные занятия с профессиональной литературной практикой. В записях налицо сомнения, если угодно, «технологического» порядка: «не знаю, как мне это удастся», «очень трудная штука повесть». Казаков удручен тем, что пишет медленно и тяжело, «по многу раз исправляя написанное». Но, несмотря на это, любит «ворошить слова и переделывать фразы», надеется, что литературным ремеслом в конце концов овладеет: «не все ведь сразу». Хуже, когда возникают кризисные ситуации психологического, что ли, характера, когда Казакову моментами кажется, что он «вовсе неспособный к этому делу человек, и когда наступает вялость мысли и вообще не хочется браться за перо». Но такие настроения он умел побеждать, заставлял себя писать «по плану», рисовал дальние перспективы.

В январе 1953 года Казаков попробовал подвести в дневнике итоги. «Почти четыре года прошло со времени, когда я начал эту тетрадь, - записывал он. - При моих темпах записей мне, вероятно, хватит ее надолго. Еще в 49 г. я мечтал о литературе, хотел быть писателем. Сегодня то же самое. Но дела мои становятся хуже... Временами мне нравятся мои творения, которых, кстати, очень мало, временами же я теряю всякие надежды на какой-нибудь хоть мельчайший успех на поприще литературы. Отчего это происходит? На мой взгляд, - по двум причинам. Во-первых, конечно, все мои творения (многие, большинство в набросках) далеко не прекрасны, если не сказать более. Ну, а так как у меня все же есть какое-то критическое чутье и способность к самоанализу, то и получается так, как будто я просыпаюсь вдруг и с ужасом и тоской убеждаюсь в несовершенстве своих начинаний. Вторая причина - это недоступность, недосягаемость редакций...»

Так Казаков начинал писательский путь.

А когда через десяток лет с блеском утвердил свое имя в литературе, давние неудачи воспринимались куда спокойнее, и о тех же редакциях в наброске «Автобиографии» (1965), который публикуется в сборнике, он уже вспоминал по-доброму.

Автобиографические наброски и выдержки из дневника 1949-1953 годов, открывающие сборник, отчасти как бы восполняют собой начальную главу не написанной Казаковым автобиографии. К сожалению, впоследствии сколько-нибудь систематических, постоянных дневников Казаков не вел, хотя, когда требовалось, принимался за них с энтузиазмом. Так, в июле 1956 года, в дни студенческой практики, он завел «Дневник пребывания в г. Ростове-Ярославском и окрестностях». В период своих северных поездок тщательно фиксировал путевые впечатления, послужившие затем основой для «Северного дневника». Живя в Абрамцеве, вел фенологический дневник. И помимо всего этого время от времени заносил в разрозненные записные книжки мысли по поводу возникавших у него сюжетов, делал там психологические зарисовки, анализировал причины своих литературных промахов и т. ...

Такая тоска забрала меня вдруг в тот вечер, что не знал я, куда и деваться – хоть вешайся!

Мы были с тобой одни в нашем большом, светлом и теплом доме. А за окнами давно уже стояла ноябрьская тьма, часто порывами налетал ветер, и тогда лес вокруг дома начинал шуметь печальным голым шумом.

Я вышел на крыльцо поглядеть, нет ли дождя...

Дождя не было.

Тогда мы с тобой оделись потеплее и пошли гулять.

Но сначала я хочу сказать тебе о твоей страсти. А страсть тогда была у тебя одна: автомашины! Ты ни о чем не мог думать в те дни, кроме как об автомашинах. Было их у тебя дюжины две – от самого большого деревянного самосвала, в который ты любил садиться, подобрав ноги, и я возил тебя в нем по комнатам, – до крошечной пластмассовой машинки, величиной со спичечный коробок. Ты и спать ложился с машиной и долго катал ее по одеялу и подушке, пока не засыпал...

Так вот, когда вошли мы в аспидную черноту ноябрьского вечера, ты, конечно, крепко держал в руке маленький пластмассовый автомобильчик.

Медленно, еле угадывая во тьме дорожку, пошли мы к воротам. Кусты с обеих сторон, сильно наклонившиеся под тяжестью недавнего снега, который потом растаял, касались наших лиц и рук, и прикосновения эти напоминали уже навсегда невозвратное для нас с тобой время, когда они цвели и были мокры по утрам от росы.

Поравнявшись с другим нашим домом, в котором был гараж, ты вдруг побежал к гаражу и взялся за замок.

– Хочешь кататься на настоящей машине! – сказал ты.

– Что ты, милый! – возразил я. – Теперь поздно, скоро спать... А потом куда же мы поедем?

– Поедем... поедем... – ты запнулся, перебирая в уме места, куда бы мы могли поехать. – В Москву!

– Ну – в Москву! – сказал я. – Зачем нам Москва? Там шумно, сыро, а потом это ведь так далеко!

– Хочешь далеко! – упрямо возразил ты.

– Ладно, – согласился я, – поедем, но только через три дня. Зато я тебе обещаю: завтра мы поедем с тобой в магазин, а теперь ведь мы вышли просто погулять? Давай руку...

Ты покорно вздохнул и вложил в мою руку свою маленькую теплую ладошку.

Выйдя за ворота и подумавши несколько, пошли мы с тобой направо. Ты шел впереди, весь сосредоточась на своем автомобильчике, и по твоим движениям, смутно различимым в темноте, я догадывался, что ты его катаешь то по одному, то по другому рукаву. Иногда, не выдержав, ты присаживался на корточки и катал свой автомобильчик уже по дороге.

Куда, в какие прекрасные края ехал ты в своем воображении? Я останавливался в ожидании, пока далекая твоя, неведомая мне дорога кончится, когда приедешь ты куда-нибудь и мы пойдем с тобой дальше.

– Слушай, любишь ты позднюю осень? – спросил я у тебя.

– Любишь! – машинально отвечал ты.

– А я не люблю! – сказал я. – Ах, как не люблю я этой темноты, этих ранних сумерек, поздних рассветов и серых дней! Все уведоша, яко трава, все погребишися... Понимаешь ты, о чем я говорю?

– Понимаешь! – тотчас откликнулся ты.

– Эх, малыш, ничего-то ты не понимаешь... Давно ли было лето, давно ли всю ночь зеленовато горела заря, а солнце вставало чуть не в три часа утра? И лето, казалось, будет длиться вечность, а оно все убывало, убывало... Оно прошло, как мгновенье, как один удар сердца. Впрочем, мгновенным оно было только для меня. Ведь чем ты старше, тем короче дни и страшнее тьма. А для тебя, может быть, это лето было как целая жизнь?

Но и ранняя осень хорошо: тихо светит солнце, по утрам туманы, стекла в доме запотевают – а как горели клены возле нашего дома, какие громадные багряные листья собирали мы с тобой!

А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как же хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому! Понимаешь!

Ты молчал, мчась куда-то на своей машине, удаляясь от меня, как звезда. Ты так далеко уехал, что когда нам пришлось свернуть с тобой вбок по дороге и я свернул, но ты не свернул. Я догнал тебя, взял за плечо, повернул, и ты послушно пошел за мной: тебе все равно было, куда идти, ведь ты не шел, ты ехал!

– Впрочем, – продолжал я, – не обращай внимания, это мне просто тоскливо бывает такими ночами. А на самом деле, малыш, все на земле прекрасно – и ноябрь тоже! Ноябрь – как человек, который спит. Что ж, что темно, холодно и мертво – это просто кажется, а на самом деле все живет.

Вот когда-нибудь ты узнаешь, как прекрасно идти под дождем, в сапогах, поздней осенью, как тогда пахнет, и какие мокрые стволы у деревьев, и как хлопотливо перелетают по кустам птицы, оставшиеся у нас зимовать. Погоди, сделаем мы кормушку у тебя под окном, и станут к тебе прилетать разные синички, поползни, дятлы...

– Ну, а то, что деревья сегодня кажутся мертвыми, то это просто от моей тоски, а на самом деле они живы, они спят.

И откуда знать, почему нам так тоскливо в ноябре? Почему так жадно ездим мы на концерты, в гости друг к другу, почему так любим огни, лампы? Может быть, миллион лет назад люди тоже засыпали на зиму, как засыпают теперь медведи, барсуки и ежи, а теперь вот мы не спим?

А в общем, не беда, что темно! Ведь у нас с тобой есть теплый дом и свет, и, вернувшись, мы растопим камин и станем смотреть в огонь...

Вдруг словно мышь пробежала у меня по рукаву, потом по спине, потом по другому рукаву – это ты ехал уже по моей дубленке и, проехав какое-то воображаемое расстояние, опять побежал впереди.

– Ничего, – заговорил я снова, – скоро ляжет зазимок, станет светлее от снега, и тогда мы с тобой славно покатаемся на санках с горки. Тут рядом с нами есть деревушка Глебово, вот туда мы и будем ходить, там такие хорошие горки – как раз для тебя! И станешь ты надевать шубку и валенки, и без варежек уже нельзя будет выходить на двор, а возвращаться ты будешь весь в снегу и входить в дом румяным с мороза...

Я оглянулся: сквозь голые деревья только один наш дом светил окнами в непроглядной тьме. С соседних дач все давно съехали, и они сиротливо и мертво отражали иногда своими стеклами свет редких неярких фонарей.

– Счастливый ты человек, Алеша, что есть у тебя дом! – вдруг неожиданно для самого себя сказал я. – Это, малыш, понимаешь, хорошо, когда есть у тебя дом, в котором ты вырос. Это уж на всю жизнь... Недаром есть такое выражение: отчий дом! Хотя не знаю, почему, например, не "материнский дом"? Как ты думаешь? Может, потому, что дома испокон веку строили или покупали мужики, мужчины, отцы?

Так вот, милый, у тебя-то есть дом, а у меня... Не было никогда у меня отчего дома, малыш! А где я только не жил! В каких домах только не проходили мои дни – и в сторожках бакенщиков, и на лесных кордонах, и в таких, где и перегородки-то не до потолка, и в таких, которые топились по-черному, и в хороших старых домах, в которых и фарфор был, и рояли, и камины, и даже представь себе! – даже в замке пришлось пожить, в самом настоящем замке средневековом, далеко, во Франции, возле Сан-Рафаэля!

А там, братец ты мой, по углам и на лестницах стояли рыцарские доспехи, по стенам висели мечи и копья, с которыми еще крестоносцы ходили в свои походы, и вместо деревянных полов были каменные плиты, а камин в зале был такой, что быка целого можно в нем зажарить, а рвы кругом какие были, а подъемный мост на цепях, а башни по углам!..

И отовсюду приходилось мне уезжать, чтобы больше уж никогда туда не вернуться... Горько это, сынок, горько, когда нету у тебя отчего дома!

– Вот, знаешь, ехали мы в один прекрасный день на пароходе с приятелем по чудесной реке Оке (погоди, милый, подрастешь ты, и повезу я тебя на Оку, и тогда ты сам увидишь, что это за река!). Так вот, ехали мы с товарищем к нему домой, а не был он дома больше года. До дома его было еще километров пятнадцать, а приятель уж стоял на носу, волновался и все показывал мне, все говорил: вот тут мы с отцом рыбу ловили, а вон там такая-то горка, а вон, видишь, речка впадает, а вон такой-то овраг...

К нига рассказов Юрия Казакова «Старый дом» издана в серии «Современная православная проза»; на титульном листе стоит благословение Святейшего Патриарха Алексия II. Почему так?.. Писатель Казаков умер в 1982 году, и никаких сведений о приверженности этого писателя Церкви вроде бы нет...

«Пахло галочьим пометом и сухим деревом, было темно, но чем выше, тем становилось светлее и воздух чище. Наконец Агеев выбрался на площадку колокольни. Сердце его слегка замирало, ноги ослабли от ощущения высоты. Сперва он увидел небо в пролеты, когда выбирался из люка на площадку - небо наверху, с редкими пушистыми облачками, с первыми крупными звездами, со светом в глубине, с синими лучами давно затаившегося солнца. Когда же он взглянул вниз, то увидел другое небо, такое же громадное и светлое, как верхнее: неизмеримая масса воды вокруг, до самого горизонта, во все стороны, сияла отраженным светом и островки на ней были как облака. Агеев как сел на перила, обхватив рукой столбик, так больше и не шевельнулся до темноты...

- Где ты был вечером? - спросила Вика.

- Там,- неопределенно махнул рукой Агеев,- наверху. У Бога».

Рассказ Юрия Казакова «Адам и Ева» - о человеке, который понимает, что гибнет. Погибает, погружаясь в беспросветную тоску, нелюбовь, озлобление, презрение к людям, фальшь и неизбежное пьянство. Хочет ли он спастись, верит ли хоть сколько-нибудь в спасение?..

Вот он идет вверх - по древней скрипучей лестнице, на колокольню заброшенного храма на маленьком северном острове. Вот он там, наверху - у Того, Кто ничему в его жизни не равен и ни к чему в ней не сводим. А вот он идет по той же лестнице вниз. Небо вздыхает светом, начинается северное сияние, художник видит храм на его фоне. Что-то меняется. Душа пытается очнуться, обрести силы, но не может. Не хватает главного - любви. Это, как мне представляется, мысль автора. Я бы сказала больше - не хватает веры. Слово «Бог» в доперестроечных изданиях Казакова писали со строчной буквы.

Герой рассказа «Долгие крики» - заядлый охотник, так же, как и сам автор. Мечта поохотиться на токующих глухарей приводит его в северную лесную глушь, на место разрушенного монастыря. И ему уже не до добычи. Он пытается, но не может разгадать овладевшее им чувство. Вся его прежняя жизнь отходит куда-то далеко, от вчерашнего дня отделяет, кажется, вечность.

«Поворотясь, я... глядел на место, где некогда стояла обитель, на темные четырехугольники во мху, на какие-то трухлявые кучи, ровные грядки розовых валунов. Какая стена кипрея, заглушает, наверное, все это летом! Потом опять стал я бродить глазами по озеру... Как, должно быть, прекрасно, возвышенно становилось на сердце богомольца, когда после утомительного пути тропа выводила его к Долгим Крикам (прозвание места, на котором приходилось подолгу кричать через озеро, вызывая перевозчика.- М.Б. ), он видел опрокинутые в озеро кельи обители, колоколенку, слышал ее звон, крестился и думал: «Привел Бог!» Святыня...

Хотя - какая же это святыня?..»

Сердце у человека умней сознания. Сознание располагает общеупотребительными обрывочными сведениями: жизнь монахов на самом деле вовсе не была святой, да, конечно, были и отшельники-аскеты, они «жили в смрадных пещерах», но зачем это - «даже если думать о Боге?».

А сердце свободно от всяких внушений. Оно видит истину. Вопреки неверию - «я все оглядывался на то место, где так долго стояла обитель, все не оставляло меня видение сизых рубленых ее келий с окошечками, чудесной ее церковки, все слышался мне такой живой в этой пустыне колокольный звон...».

Действие рассказа «В тумане» тоже происходит на охоте: меж двумя товарищами возникает неожиданная дискуссия о счастье. Для одного из них счастье - это добыча, подстреленная утка. Другой вдруг понимает, что счастье - это не удача, не успех. Его причина не во внешнем мире, оно кроется в самом человеке, причем в таких его глубинах, в которых все - не так, как здесь, на поверхности: «...в самую глухую минуту, в самое беспросветье - вдруг блеснет, и забьется сердце, и долго потом вспоминаешь этот день».

А знаете ли вы, кто такие кабиасы? «Попадете к ним в лапы - тогда и узнаете, кто они такие»,- так ответил бы на этот вопрос герой рассказа «Кабиасы» колхозный сторож Матвей. Завклубом Жуков, молодой и горячий комсомолец, узнав, что Матвей распространяет по деревне реакционные мистические слухи о кабиасах, сразу делает самокритичный вывод: «Плохо у меня с атеистической пропагандой поставлено, вот что». Но затем комсомольцу приходится возвращаться к себе домой ночью через лес. И там, на лесной дороге, его закономерно подстерегают кабиасы. «Перекреститься надо,- думал Жуков, чувствуя, как пытаются сзади схватить его холодными пальцами.- Господи, в руки Твои...». Рассказ помогает понять нечто важное. Естественное, в любого человека с неизбежностью вложенное религиозное чувство в условиях искусственного ослепления вырождается в бесконечные страхи, неподвластные сознанию: вот почему иной убежденный атеист ни за что не пойдет ночью через кладбище, а верующий, православный человек пойдет совершенно спокойно. Ночной страх, овладевающий вполне сознательным, казалось бы, комсомольцем, демонстрирует ему всю шаткость его мировоззренческих устоев. Он не склонен об этом задумываться, он молод, здоров, влюблен, и вот ему уже смешны его ночные страхи. Но вопрос-то остается...

Потомственный москвич, выросший на Арбате и получивший музыкальное образование, Юрий Павлович Казаков пешком исходил весь русский Север, все рыбацкое Поморье. Что он увидел в тамошних людях, столь непохожих на москвичей? Старую правду, извечную мудрость, пережившую все катаклизмы эпохи, однако же обреченную угаснуть вместе со своими последними носителями. Исконную русскую талантливость, еще не окончательно выродившуюся, еще живущую, подобно роднику под землей, еще вырывающуюся время от времени на поверхность - но тоже, судя по всему, обреченную.

Невозможно забыть пьяницу Егора - героя рассказа «Трали-вали». Автор говорит о нем и о его беспутной жизни без всякой пощады. Но вот очередные гости уговорили Егора спеть: «И при первых же звуках его голоса мгновенно смолкают разговоры - непонятно, с испугом все смотрят на него! Не частушки поет он и не современные песни, хотя все их знает и постоянно мурлычет. Поет он на старинный русский манер, врастяжку, как бы неохотно, как бы хрипловато, как, слышал он в детстве, певали старики. Поет песню старую, долгую... столько силы и пронзительности в его тихом голосе, столько настоящего русского, будто бы древне-былинного, что через минуту забыто все - грубость и глупость Егора, его пьянство и хвастовство...»

Егор молод, а Марфа, героиня рассказа «Поморка», очень стара. Она праведница и великая труженица. В ее огромной двухэтажной избе (кто был на русском Севере, тот видел такие избы) белые полы пахнут мылом и березовым веником. На стене среди колхозных почетных грамот висит старинная раскольничья икона в серебряном окладе. И в облике самой Марфы проступают черты иконы, а лучше сказать - северной храмовой деревянной скульптуры. Автор, наблюдающий за Марфой, видит: «Какая-то торжественная перемена происходит у ней глубоко в душе. И эту перемену она воспринимает как знак, как предзнаменование скорой смерти. Все чаще снятся муж, мать, отец, умершие дети. И я вижу, как лазит она в сундук, разглядывает свое смертное: чистую рубаху, уже пожелтевшую и пропахшую деревом сундука, просторный белый саван, платье, расшитое покрывало... Она рассматривает, перекладывает, расправляет все это - чуждое и страшное человеку - с той же споростью и пристальностью, как и всякую другую необходимую в хозяйстве вещь». Смерть как торжество, как венец, как долгожданная встреча с ушедшими ранее близкими - легко ли это понять современному человеку?

Современниками Казакова были так называемые писатели-деревенщики; примечательны они, конечно, не тем, что происходили из деревни, а тем, что их проза разом отодвинула все догмы «социалистического реализма» и вздохнула, наконец, свободно - но как же горько! И так же горько вздохнула проза москвича Казакова, и они совершенно неслучайно перекликнулись в тот исторический момент.

Проза Юрия Казакова религиозна насквозь, только Создатель в ней присутствует - неузнанным, неназванным, а если названным, то - с маленькой буквы. Рука, отчаянно протянутая в плотный осенний туман. Надежда найти пристанище - в мире холодном и бесприютном. Интонации Псалмопевца: «А теперь вот и земля черна, и все умерло, и свет ушел, и как хочется взмолиться: не уходи от меня, ибо горе близко и помочь мне некому!» (рассказ «Свечечка»).

Проза Казакова духовна и потому целительна. Книжка «Старый дом» оказалась в моих руках совершенно непредвиденно - в довольно-таки муторный период моей жизни: из-за навалившихся проблем и конфликтов я не видела ни Великого поста (хотя продолжала его соблюдать - на одном сухом чувстве долга), ни Вербного воскресенья, ни надвигавшейся Страстной седмицы, ни даже просто весны. Читая Казакова, я понемногу ожила. Снова услышала птичий гомон, вдохнула запах клейких веточек тополя, почувствовала вкус просфоры. Ощутила необратимость земного времени, краткость здешней жизни и безмерность вечности.

Из предисловия, написанного священником Ярославом Шиповым, я узнала, что Юрий Казаков был знаком с архимандритом Кириллом (Павловым) и что отец Кирилл освятил дом писателя в Абрамцеве, тот самый «Старый дом».

На первых страницах некоторых рукописей Юрия Павловича остались краткие обращения к Богу - просьбы о помощи.

«Вспомнилось мне, как плыл я однажды по Волге, и сколько ни плыл - все показывались на горизонте, и проходили мимо, и скрывались за другим горизонтом колокольни церквей по высоким берегам, и как вообразилась мне тогда минута, когда все церкви, сколько их было на всей реке, начинают звонить одновременно в какой-нибудь праздник, как звук колоколов летит по воде от одной церкви до другой - и вся великая река из конца в конец звучит как огромная дивная струна, протянутая через всю Россию».

Учтите - это написано в СССР не позднее 1972 года.

Профессия, призвание, увлечение, хобби, заболевание, мания, патология, развлечение, вообще способ мыслить и страдать, халтура, вторая-третья-четвертая работа, просто самовыражение, аттрактивное сочинительство, единственная возможность высказаться, писание для себя, ведение дневника, мемуаристика, переписка, заметки по поводу и без повода, провокативно-прокламационное письмотворчество, научное сочинительство, стихописание, версификаторство любого вида, стиходумание и стихострадание, словотворчество и текстотворчество — вот вам писатель. Не writer (человек пишущий, чаще журналист, пиарщик и т. п.), не textmaker и speechwriter (сочиняющий за кого-то), а — писатель. Писатель. Просто писатель. Писатель как таковой. У Юрия Павловича Казакова есть очерк «О мужестве писателя», где мой любимый прозаик создает печальную и отчасти страшную картину (и — счастливую, счастливую, счастливую! — для текстотворца) социально-бытового существования писателя (преимущественно прозаика) в сфере периодики и издательского (чуть было не сказал «дела») произвола. Причем Ю. Казаков картинирует типичное и типическое состояние таланта в его психологическом, а в большей степени социальном бытовании. Цепочка муки писательско-авторско-издательской («публикационной») такова: автор — замысел — процесс текстотворения — выдержка рукописи — авторская правка — предложение рукописи журналу — ожидание — ожидание — ожидание — отказ / или не отказ — а «рукопись идет» через полгода / год / полтора и т. д. — ожидание публикации (застой, творческая стагнация, не — пишется!) — публикация! — разочарование — ожидание отзывов, критики — появление рецензии — ужас / восторг — усталость — опустошение — отдых — новый замысел — работа деннонощная — рукопись и т. д. Чем все это кончается? Ясно — чем: смертью. Все это, видимо, и делает писателя мужественным. Мужественным?..



Материнский капитал