Отрывок из рассказа льва толстого люцерн. Из записок князя Д

Лев Николаевич Толстой

Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн

Вчера вечером я приехал в Люцерн и остановился в лучшей здешней гостинице, Швейцергофе.

«Люцерн, старинный кантональный город, лежащий на берегу озера четырех кантонов, – говорит Murray, – одно из самых романтических местоположений Швейцарии; в нем скрещиваются три главные дороги; и только на час езды на пароходе находится гора Риги, с которой открывается один из самых великолепных видов в мире».

Справедливо или нет, другие гиды говорят то же, и потому путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне – бездна.

Великолепный пятиэтажный дом Швейцергофа построен недавно на набережной, над самым озером, на том самом месте, где в старину был деревянный, крытый, извилистый мост, с часовнями на углах и образами на стропилах. Теперь благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтажные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а между липками, как водится, зеленые лавочки. Это – гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, – но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Когда я вошел наверх в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня. Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.

Был седьмой час вечера. Целый день шел дождь, и теперь разгуливалось. Голубое, как горящая сера, озеро, с точками лодок и их пропадающими следами, неподвижно, гладко, как будто выпукло расстилалось перед окнами между разнообразными зелеными берегами, уходило вперед, сжимаясь между двумя громадными уступами, и, темнея, упиралось и исчезало в нагроможденных друг на друге долинах, горах, облаках и льдинах. На первом плане мокрые светло-зеленые разбегающиеся берега с тростником, лугами, садами и дачами; далее темно-зеленые поросшие уступы с развалинами замков; на дне скомканная бело-лиловая горная даль с причудливыми скалистыми и бело-матовыми снеговыми вершинами; и все залитое нежной, прозрачной лазурью воздуха и освещенное прорвавшимися с разорванного неба жаркими лучами заката. Ни на озере, ни на горах, ни на небе ни одной цельной линии, ни одного цельного цвета, ни одного одинакового момента, везде движение, несимметричность, причудливость, бесконечная смесь и разнообразие теней и линий, и во всем спокойствие, мягкость, единство и необходимость прекрасного. И тут, среди неопределенной, запутанной свободной красоты, перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки – бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Беспрестанно, невольно мой взгляд сталкивался с этой ужасно прямой линией набережной и мысленно хотел оттолкнуть, уничтожить ее, как черное пятно, которое сидит на носу под глазом; но набережная с гуляющими англичанами оставалась на месте, и я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне ее было не видно. Я выучился смотреть так, и до обеда один сам с собою наслаждался тем неполным, но тем слаще томительным чувством, которое испытываешь при одиноком созерцании красоты природы.

В половине восьмого меня позвали обедать. В большой великолепно убранной комнате, в нижнем этаже, были накрыты два длинные стола, по крайней мере, человек на сто. Минуты три продолжалось молчаливое движение сбора гостей: шуршанье женских платьев, легкие шаги, тихие переговоры с учтивейшими и изящнейшими кельнерами; и все приборы были заняты мужчинами и дамами, весьма красиво, даже богато и вообще необыкновенно чистоплотно одетыми. Как вообще в Швейцарии, большая часть гостей – англичане, и потому главные черты общего стола – строгое, законом признанное приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Со всех сторон блестят белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки. Но лица, из которых многие очень красивы, выражают только сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе, и белейшие руки с перстнями и в митенях движутся только для поправления воротничков, разрезывания говядины и наливания вина в стаканы: никакое душевное волнение не отражается в их движениях. Семейства изредка тихим голосом перекидываются словами о приятном вкусе такого-то кушанья или вина и красивом виде с горы Риги. Одинокие путешественники и путешественницы одиноко, молча, сидят рядом, даже не глядя друг на друга. Если изредка из этих ста человек два разговаривают между собою, то наверно о погоде и восхождении на гору Риги. Ножи и вилки чуть слышно двигаются по тарелкам, кушаньев берется понемногу, горошек и овощи едятся непременно вилкой; кельнеры, невольно подчиняясь общей молчаливости, шепотом спрашивают о том, какого вина прикажете? На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: «Отдохни, мой любезный!» – в то время как в жилах бьется молодая кровь и в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, которое испытывал на таких обедах, но тщетно; все эти мертвые лица имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым. Я ничего не хочу, не думаю, даже не наблюдаю. Сначала я пробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и в стотысячный раз тем же лицом, я не получал других ответов. И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

Лев Николаевич Толстой

«Люцерн»

События происходят в июле, в Люцерне, одном из самых романтических городов Швейцарии. Путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне — бездна. Под их вкусы подгоняется город: старые дома сломали, на месте старого моста сделали прямую, как палка, набережную. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, — но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.

Князя Нехлюдова пленяла красота природы Люцерна, под её воздействием он чувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего его душу. Он вот рассказывает…

«…Был седьмой час вечера. Среди великолепия природы, полного гармонии перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зелёные лавочки — бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне её было не видно, и, в конце концов, выучился смотреть так.

Потом меня позвали обедать. В великолепной зале были накрыты два стола. За ними царили английские строгость, приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Никакое душевное волнение не отражалось в движениях обедающих.

На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я наказан, как в детстве. Я попробовал было взбунтоваться против этого чувства, я попробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и с тем же лицом, я не получал других ответов. Зачем, спрашивал я себя, зачем они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?

То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. А после обеда мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались танцевать до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди.

Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невесёлом расположении духа, я пошёл шляться по городу. Унылые грязные улицы города ещё больше усилили мою тоску. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошёл к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа.

Так я шёл по набережной к Швейцергофу (гостинице, где я жил), как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий свет проник в мою душу, и красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг отрадно поразили меня.

Прямо перед собой я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в чёрной одежде. В воздухе плыли аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали её чувствовать. Это была не песня, а лёгкий мастерской эскиз песни.

Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Все спутанные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. Вместо усталости, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, надежду и беспричинную радость жизни.

Я подошёл ближе. Маленький человечек был странствующий тиролец. В его одежде ничего не было артистического, но лихая, детски весёлая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвёл во мне.

В подъезде, окнах и балконах великолепно освещённого Швейцергофа стояла благородная публика, в полукруге толпы остановились изящные кельнеры, гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я.

Я спросил одного аристократического лакея кто такой этот певец, часто ли сюда приходит. Лакей ответил, что в лето два раза приходит, что это нищенствующий певец из Арговии.

В это время маленький человечек кончил первую песню, снял фуражку и приблизился к гостинице. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару. Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали.

Я дал ему несколько сантимов. Он снова начал петь. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была ещё лучше всех прежних, и со всех сторон в толпе слышались звуки одобрения.

Певец снова снял фуражку, выставил её вперёд себя, на два шага приблизился к окнам, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость. Элегантная публика все так же стояла неподвижно. В толпе внизу громче слышался говор и смех.

Певец в третий раз повторил свою фразу, но ещё слабейшим голосом, и даже не докончил её и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил её. И во второй раз из этой сотни блестяще одетых людей, слушавших его, ни один не бросил ему копейки . Толпа безжалостно захохотала.

Маленький певец, попрощался и надел фуражку. Толпа загоготала. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись ещё меньше, скорыми шагами пошёл к городу. Весёлые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…

Я совсем растерялся, мне сделалось больно и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемлённым сердцем, скорыми шагами пошёл к себе домой на крыльцо Швейцергофа.

На великолепном, освещённом подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, — что я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы.

Я два раза прошёл туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.

Он шёл один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он предложил «простенькое» кафе, и слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своём.

Старший кельнер Швейцергофа, у которого я спросил бутылку вина, серьёзно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа.

Кельнер, который пришёл служить нам, поглядывая на нас с насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, переговаривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что чувствовал себя по общественному положению неизмеримо выше певца.

— Шампанского, и самого лучшего, — сказал я, стараясь принять самый гордый и величественный вид. Но ни шампанское, ни мой вид не подействовали на лакея. Он не торопясь вышел из комнаты и скоро возвратился с вином и ещё двумя лакеями. Все трое двусмысленно улыбались, одна только горбатая судомойка, казалось, с участием смотрела на нас.

При огне я рассмотрел певца лучше. Это был крошечный, жилистый человек, почти карлик, с щетинистыми чёрными волосами, всегда плачущими большими чёрными глазами, лишёнными ресниц, и чрезвычайно приятным, умильно сложенным ротиком. Одежда была самая простая и бедная. Он был нечист, оборван, загорел и вообще имел вид трудового человека. Он скорей был похож на бедного торговца, чем на артиста. Только в постоянно влажных, блестящих глазах и собранном ротике было что-то оригинальное и трогательное. На вид ему можно было дать от двадцати пяти до сорока лет; действительно же ему было тридцать восемь.

Певец рассказал про свою жизнь. Родом он из Арговии. В детстве ещё он потерял отца и мать, других родных у него нет. Состояния он никогда не имел. Он обучался столярному мастерству, но двадцать два года назад у него сделался костоед в руке, лишивший его возможности работать. Он с детства имел охоту к пенью и стал петь. Иностранцы давали ему изредка деньги. Он сделал из этого профессию, купил гитару и вот восьмнадцатый год странствует по Швейцарии и Италии, распевая перед гостиницами. Весь его багаж — гитара и кошелёк, в котором у него теперь было только полтора франка. Он каждый год, уж восьмнадцать раз, проходит все лучшие, наиболее посещаемые места Швейцарии. Теперь ему тяжело становится ходить, потому что от простуды боль в ногах, с каждым годом усиливается и что глаза и голос его становятся слабее. Несмотря на это, он теперь отправляется в Италию, которую он особенно любит; вообще, как кажется, он очень доволен своей жизнью. Когда я спросил у него, зачем он возвращается домой, есть ли у него там родные, или дом и земля, он ответил:

— Ничего нет, а то разве я бы стал ходить так. А прихожу домой, потому что все-таки как-то тянет к себе на родину.

Я замечал, что странствующие певцы, акробаты, фокусники любят называть себя артистами, и потому несколько раз намекал своему собеседнику на то, что он артист, но он вовсе не признавал за собой этого качества, а весьма просто, как на средство к жизни, смотрел на своё дело. Когда я спросил его, не сам ли он сочиняет песни, которые поёт, он удивился такому вопросу и отвечал, что куда ему, это всё старинные тирольские песни.

Мы чокнулись за здоровье артистов; он отпил полстакана и нашёл нужным задуматься и глубокомысленно повести бровями.

— Давно я не пил такого вина! В Италии вино хорошо, но это ещё лучше. Ах, Италия! славно там быть!

— Да, там умеют ценить музыку и артистов, — сказал я, желая навести его на вечернюю неудачу перед Швейцергофом.

— Нет, — отвечал он, — Итальянцы сами музыканты, каких нет на всем свете; но я только насчёт тирольских песен. Это им все-таки новость.

— Что ж, там щедрее господа? — продолжал я, желая его заставить разделить мою злобу на обитателей Швейцергофа.

Но певец и не думал негодовать на них; напротив, в моем замечании он видел упрёк своему таланту, который не вызвал награды, и старался оправдаться передо мной.

— Здесь много притеснений со стороны полиции. Здесь по законам республики не позволяют петь, а в Италии можете ходить сколько хотите, никто слова не скажет. Здесь ежели захотят позволить, то позволят, а не захотят, то в тюрьму посадить могут. А что я пою, так разве я кому-нибудь вред этим делаю? Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, а такой, как я, уж и жить не может. Что ж это за законы? Коли так, то мы не хотим республики, а мы хотим… мы хотим просто… мы хотим… — он замялся немного, — мы хотим натуральные законы.

Я подлил ему ещё в стакан.

— Я знаю, что вы хотите, — сказал он, прищуривая глаз и грозя мне пальцем, — вы хотите подпоить меня, посмотреть, что из меня будет, но нет, это вам не удастся…

Так мы продолжали пить и беседовать с певцом, а лакеи продолжали, не стесняясь, любоваться нами и, кажется, подтрунивать. Несмотря на интерес моего разговора, я не мог не замечать их и сердился все больше и больше. У меня уж был готовый запас злобы на обитателей Швейцергофа, и теперь эта лакейская публика так и подмывала меня. Швейцар, не снимая фуражки, вошёл в комнату и, облокотившись на стол, сел подле меня. Это последнее обстоятельство, задев моё самолюбие или тщеславие, окончательно взорвало меня и дало исход той злобе, которая весь вечер собиралась во мне.

Я вскочил с места.

— Чему вы смеётесь? — закричал я на лакея, чувствуя, как лицо моё бледнеет. — Какое вы имеете право смеяться над этим господином и сидеть с ним рядом, когда он гость, а вы лакей? Отчего вы не смеялись надо мной нынче за обедом и не садились со мной рядом? Оттого, что он бедно одет и поёт на улице? Он беден, но в тысячу раз лучше вас, в этом я уверен. Потому что он никого не оскорбил, а вы оскорбляете его.

— Да я ничего, что вы, — робко отвечал мой враг лакей. — Разве я мешаю ему сидеть.

Лакей не понимал меня, и моя немецкая речь пропадала даром. Швейцар вступился было за лакея, но я напал на него так стремительно, что швейцар притворился, что тоже не понимает меня. Горбатая судомойка, боясь скандалу, или разделяя моё мнение, приняла мою сторону и, стараясь стать между мной и швейцаром, уговаривала его молчать, говоря, что я прав, а меня просила успокоиться.

Певец представлял самое жалкое, испуганное лицо и, видимо, не понимая, из чего я горячусь и чего я хочу, просил меня уйти поскорее отсюда. Но во мне все больше разгоралась злоба. Я все припомнил: и толпу, которая смеялась над ним, и слушателей, ничего не давших ему, я ни за что на свете не хотел успокоиться.

— …Вот оно равенство! Англичан вы бы не смели провести в эту комнату, тех самых англичан, которые даром слушали этого господина, то есть украли у него каждый по нескольку сантимов, которые должны были дать ему. Как вы смели указать эту залу?

— Другая зала заперта, — отвечал швейцар.

Несмотря на увещанья горбуньи и просьбы певца идти лучше по домам, я потребовал обер-кельнера проводить нас с певцом в ту залу. Обер-кельнер, услыхав мой озлобленный голос, не стал спорить и с презрительной учтивостью сказал, что я могу идти, куда мне угодно.

Зала была отперта, освещена, и на одном из столов сидели англичанин с дамой. Несмотря на то, что нам указывали особый стол, я с грязным певцом подсел к самому англичанину и велел сюда подать нам неоконченную бутылку.

Англичане сначала удивлённо, потом озлобленно посмотрели на маленького человечка, который ни жив ни мёртв сидел подле меня, и вышли. За стеклянными дверьми я видел, как англичанин что-то озлобленно говорил кельнеру, указывая рукой по нашему направлению. Я с радостью ожидал, что придут выводить нас и можно будет, наконец, вылить на них все своё негодование. Но, к счастью, хотя это тогда мне было неприятно, нас оставили в покое.

Певец, прежде отказывавшийся от вина, теперь торопливо допил все, что оставалось в бутылке, с тем чтобы только поскорей выбраться отсюда. Он сказал мне самую странную, запутанную фразу благодарности. Но все-таки эта фраза была мне очень приятна. Мы вместе с ним вышли в сени. Тут стояли лакеи и мой враг швейцар. Все они смотрели на меня, как на умалишённого. Я дал маленькому человечку поравняться со всей этой публикой и тут со всей почтительностью я снял шляпу и пожал ему руку с закостенелым отсохшим пальцем. Лакеи сделали вид, что не обращают на меня ни малейшего внимания. Только один из них засмеялся сардоническим смехом.

Когда певец, раскланиваясь, скрылся в темноте, я пошёл к себе наверх, но, чувствуя себя слишком взволнованным для сна, я опять пошёл на улицу, с тем чтобы ходить до тех пор, пока успокоюсь, и, признаюсь, кроме того, в смутной надежде, что найдётся случай сцепиться со швейцаром, лакеем или англичанином и доказать им всю их жестокость и, главное, несправедливость. Но, кроме швейцара, который, увидав меня, повернулся ко мне спиной, я никого не встретил и один-одинёшенек стал взад и вперёд ходить по набережной.

«Вот она, странная судьба поэзии, — рассуждал я, успокоившись немного. — Все её любят, одну её желают и ищут в жизни, и никто не признает её силы, никто не ценит этого лучшего блага мира. Спросите у этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо — деньги. Зачем же вы все высыпали на балконы и в почтительном молчании слушали песню маленького нищего? Неужели это деньги собрали вас всех на балконах и заставляли стоять молчаливо и неподвижно? Нет! А заставляет вас действовать, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни потребность поэзии, которую не сознаёте, но чувствуете и будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое.

Вы допускаете любовь к поэтическому только в детях и глупых барышнях, и то вы над ними смеётесь. Да дети-то здраво смотрят на жизнь, они любят то, что должен любить человек, и то, что даст счастие, а вас жизнь до того запутала и развратила, что вы смеётесь над тем, что любите и ищете того, что ненавидите и что делает ваше несчастие.

Но не это сильней всего поразило меня нынче вечером. Меня поразило то, как вы, дети свободного, человечного народа, вы, христиане, на чистое наслаждение, которое вам доставил несчастный просящий человек, ответили холодностью и насмешкой! Из сотни вас, счастливых, богатых, не нашлось ни одного, который бы бросил ему монетку! Пристыженный, он пошёл прочь от вас, и толпа, смеясь, преследовала и оскорбляла не вас, а его, — за то, что вы холодны, жестоки и бесчестны; за то, что вы украли у него наслаждение, которое он вам доставил, за это его оскорбляли».

Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными буквами. Это событие значительнее и имеет глубочайший смысл, чем факты в газетах и историях. Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации.

Отчего эти люди, в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества, не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку? Неужели это то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступлений?

Цивилизация — благо; варварство — зло; свобода — благо; неволя — зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого. И этот-то один непогрешимый голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации.

…В это время из города в мёртвой тишине ночи я далеко-далеко услыхал гитару маленького человечка и его голос. Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в лунное небо и радостно поёт среди благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаянья. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми, стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека? Бесконечна благость и премудрость того, кто позволил существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко пытающемуся проникнуть его законы, его намерения, только тебе кажутся они противоречиями. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного… Пересказала Наталья Бубнова

В произведении «Люцерн» Лев Толстой изображает все негодование, направленное против буржуазной цивилизации. Он видел в ней честолюбие и корысть, которое могло и поразить, и огорчить. У читателя складывается впечатление, будто писатель протестует против этого. В рассказе «Люцерн» ощущается горечь и злость автора. Буквально каждая строчка пронизана таким негативным настроением Толстого. Читатель сам находится в состоянии отчаяния и постоянных переживаний. С чего же вдруг такая реакция, такое поведение самого автора? Ответом на поставленный вопрос послужит «социальная свобода» писателя. Иными словами, ситуация обстояла следующим образом: прибыв в Париж, Толстой стал свидетелем того, как казнили человека, а парижская биржа вообще не впечатлила автора. Однако все эти события повлияли на мировоззрение Толстого. Этот факт, естественно, отразился и в многочисленных произведениях, включая рассказ «Люцерн». Теперь под «свободной» буржуазной цивилизацией он понимал гильотину, биржу и культ Наполеона-завоевателя.

В произведении «Люцерн» писатель обращается к простым людям с заявлением о том, что их республика никуда не годится. Толстой зол и негативно настроен на происходящее. Для людей «благой мир» – это деньги. Так, и в «Люцерне», писатель представляет жизнь маленького человека. Стоит отметить, что автор ни как не подразумевает рост человека, он имеет в виду, его финансовое состояние, которое, кстати, находится в довольно плачевном состоянии.

Перед читателем предстает нищий певец, который не являлся сторонником «новых законов республики». Толстой наделяет своего героя гневом и непониманием к такой власти. Он призывает людей восстанавливать свои права. Ведь, как ни странно, но он абсолютно прав. И правда, почему же богатым можно жить так, как они этого хотят, а таким, как наш герой, нет? Читатель видит, как не справедлив мир, по отношению к певцу и к таким, как он. Это не правильно, что бедные лишены всяческого права на свое существование.

Итак, Толстой в рассказе «Люцерн» изображает собственный гнев и возмущение, которые направлены против буржуазных «порядков». Не случайно, в конце произведения, писатель упоминает о Боге, которого он считает единственной надеждой для таких, как главный герой рассказа. Упоминание о «Вечном духе» дает возможность читателю понять суть задуманного и, естественно, успокаивает его, он становится менее эмоциональный и уравновешенный. Сила произведения не в том, что автор обращается к Богу, а в том, что он отстаивает права бедных и угнетенных людей.

Сочинения

"Жизнь учит лишь тех, кто ее изучает". В.О.Ключевский (По одному из произведений русской литературы - Л.Н.Толстой "Люцерн")

-------
| сайт collection
|-------
| Лев Николаевич Толстой
| Из записок князя Д.Нехлюдова (Люцерн)
-------

8 июля
Вчера вечером я приехал в Люцерн и остановился в лучшей здешней гостинице, Швейцергофе.
«Люцерн, старинный кантональный город, лежащий на берегу озера четырех кантонов, – говорит Murray, – одно из самых романтических местоположений Швейцарии; в нем скрещиваются три главные дороги; и только на час езды на пароходе находится гора Риги, с которой открывается один из самых великолепных видов в мире».
Справедливо или нет, другие гиды говорят то же, и потому путешественников всех наций, и в особенности англичан, в Люцерне – бездна.
Великолепный пятиэтажный дом Швейцергофа построен недавно на набережной, над самым озером, на том самом месте, где в старину был деревянный, крытый, извилистый мост, с часовнями на углах и образами на стропилах. Теперь благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтажные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а между липками, как водится, зеленые лавочки. Это – гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению. Может быть, что эти набережные, и дома, и липки, и англичане очень хорошо где-нибудь, – но только не здесь, среди этой странно величавой и вместе с тем невыразимо гармонической и мягкой природы.
Когда я вошел наверх в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня. Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.
Был седьмой час вечера. Целый день шел дождь, и теперь разгуливалось. Голубое, как горящая сера, озеро, с точками лодок и их пропадающими следами, неподвижно, гладко, как будто выпукло расстилалось перед окнами между разнообразными зелеными берегами, уходило вперед, сжимаясь между двумя громадными уступами, и, темнея, упиралось и исчезало в нагроможденных друг на друге долинах, горах, облаках и льдинах. На первом плане мокрые светло-зеленые разбегающиеся берега с тростником, лугами, садами и дачами; далее темно-зеленые поросшие уступы с развалинами замков; на дне скомканная бело-лиловая горная даль с причудливыми скалистыми и бело-матовыми снеговыми вершинами; и все залитое нежной, прозрачной лазурью воздуха и освещенное прорвавшимися с разорванного неба жаркими лучами заката.

Ни на озере, ни на горах, ни на небе ни одной цельной линии, ни одного цельного цвета, ни одного одинакового момента, везде движение, несимметричность, причудливость, бесконечная смесь и разнообразие теней и линий, и во всем спокойствие, мягкость, единство и необходимость прекрасного. И тут, среди неопределенной, запутанной свободной красоты, перед самым моим окном, глупо, фокусно торчала белая палка набережной, липки с подпорками и зеленые лавочки – бедные, пошлые людские произведения, не утонувшие так, как дальние дачи и развалины, в общей гармонии красоты, а, напротив, грубо противоречащие ей. Беспрестанно, невольно мой взгляд сталкивался с этой ужасно прямой линией набережной и мысленно хотел оттолкнуть, уничтожить ее, как черное пятно, которое сидит на носу под глазом; но набережная с гуляющими англичанами оставалась на месте, и я невольно старался найти точку зрения, с которой бы мне ее было не видно. Я выучился смотреть так, и до обеда один сам с собою наслаждался тем неполным, но тем слаще томительным чувством, которое испытываешь при одиноком созерцании красоты природы.
В половине восьмого меня позвали обедать. В большой великолепно убранной комнате, в нижнем этаже, были накрыты два длинные стола, по крайней мере, человек на сто. Минуты три продолжалось молчаливое движение сбора гостей: шуршанье женских платьев, легкие шаги, тихие переговоры с учтивейшими и изящнейшими кельнерами; и все приборы были заняты мужчинами и дамами, весьма красиво, даже богато и вообще необыкновенно чистоплотно одетыми. Как вообще в Швейцарии, большая часть гостей – англичане, и потому главные черты общего стола – строгое, законом признанное приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Со всех сторон блестят белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки. Но лица, из которых многие очень красивы, выражают только сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе, и белейшие руки с перстнями и в митенях движутся только для поправления воротничков, разрезывания говядины и наливания вина в стаканы: никакое душевное волнение не отражается в их движениях. Семейства изредка тихим голосом перекидываются словами о приятном вкусе такого-то кушанья или вина и красивом виде с горы Риги. Одинокие путешественники и путешественницы одиноко, молча, сидят рядом, даже не глядя друг на друга. Если изредка из этих ста человек два разговаривают между собою, то наверно о погоде и восхождении на гору Риги. Ножи и вилки чуть слышно двигаются по тарелкам, кушаньев берется понемногу, горошек и овощи едятся непременно вилкой; кельнеры, невольно подчиняясь общей молчаливости, шепотом спрашивают о том, какого вина прикажете? На таких обедах мне всегда становится тяжело, неприятно и под конец грустно. Мне все кажется, что я виноват в чем-нибудь, что я наказан, как в детстве, когда за шалость меня сажали на стул и иронически говорили: «Отдохни, мой любезный!» – в то время как в жилах бьется молодая кровь и в другой комнате слышны веселые крики братьев. Я прежде старался взбунтоваться против этого чувства задавленности, которое испытывал на таких обедах, но тщетно; все эти мертвые лица имеют на меня неотразимое влияние, и я становлюсь таким же мертвым. Я ничего не хочу, не думаю, даже не наблюдаю. Сначала я пробовал заговаривать с соседями; но, кроме фраз, которые, очевидно, повторялись в стотысячный раз на том же месте и в стотысячный раз тем же лицом, я не получал других ответов. И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, наверное, у многих из этих замерзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее. Так зачем же они лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком?
То ли дело, бывало, в нашем парижском пансионе, где мы, двадцать человек самых разнообразных наций, профессий и характеров, под влиянием французской общительности, сходились к общему столу, как на забаву. Там сейчас, с одного конца стола на другой, разговор, пересыпанный шуточками и каламбурами, хотя часто и на ломаном языке, становился общим. Там всякий, не заботясь о том, как выйдет, болтал, что приходило в голову; там у нас были свой философ, свой спорщик, свой bel esprit , свой пластрон , все было общее. Там, тотчас после обеда, мы отодвигали стол и, в такт ли, не в такт ли, принимались по пыльному ковру танцевать la polka до самого вечера. Там мы были хоть и кокетливые, не очень умные и почтенные люди, но мы были люди. И испанская графиня с романическими приключениями, и итальянский аббат, декламировавший «Божественную комедию» после обеда, и американский доктор, имевший вход в Тюльери, и юный драматург с длинными волосами, и пьянистка, сочинившая, по собственным словам, лучшую польку в мире, и несчастная красавица вдова с тремя перстнями на каждом пальце, – мы все по-человечески, хотя поверхностно, но приязненно относились друг к другу и унесли друг от друга кто легкие, а кто искренние сердечные воспоминания. За английскими же table d"hôt"aми я часто думаю, глядя на все эти кружева, ленты, перстни, помаженные волосы и шелковые платья: сколько бы живых женщин были счастливы и сделали бы других счастливыми этими нарядами. Странно подумать, сколько тут друзей и любовников, самых счастливых друзей и любовников, сидят рядом, может быть, не зная этого. И бог знает, отчего никогда не узнают этого и никогда не дадут друг другу того счастья, которое так легко могут дать и которого им так хочется.
Мне сделалось грустно, как всегда после таких обедов, и, не доев десерта, в самом невеселом расположении духа, я пошел шляться по городу. Узенькие грязные улицы без освещения, запираемые лавки, встречи с пьяными работниками и женщинами, идущими за водой или, в шляпках, по стенам, оглядываясь, шмыгающими по переулкам, не только не разогнали, но еще усилили мое грустное расположение духа. В улицах уж было совсем темно, когда я, не оглядываясь кругом себя, без всякой мысли в голове, пошел к дому, надеясь сном избавиться от мрачного настроения духа. Мне становилось ужасно душевно холодно, одиноко и тяжко, как это случается иногда без видимой причины при переездах на новое место.
Я, глядя только себе под ноги, шел по набережной к Швейцергофу, как вдруг меня поразили звуки странной, но чрезвычайно приятной и милой музыки. Эти звуки мгновенно живительно подействовали на меня. Как будто яркий, веселый свет проник в мою душу. Мне стало хорошо, весело. Заснувшее внимание мое снова устремилось на все окружающие предметы. И красота ночи и озера, к которым я прежде был равнодушен, вдруг, как новость, отрадно поразили меня. Я невольно в одно мгновение успел заметить и пасмурное, серыми кусками на темной синеве, небо, освещенное поднимающимся месяцем, и темно-зеленое гладкое озеро с отражающимися в нем огоньками, и вдали мглистые горы, и крики лягушек из Фрёшенбурга, и росистый свежий свист перепелов с того берега. Прямо же передо мной, с того места, с которого слышались звуки и на которое преимущественно было устремлено мое внимание, я увидал в полумраке на средине улицы полукругом стеснившуюся толпу народа, а перед толпой, в некотором расстоянии, крошечного человека в черной одежде. Сзади толпы и человечка, на темном сером и синем разорванном небе, стройно отделялось несколько черных раин сада и величаво возвышались по обеим сторонам старинного собора два строгие шпица башен.
Я подходил ближе, звуки становились яснее. Я разбирал ясно дальние, сладко колеблющиеся в вечернем воздухе полные аккорды гитары и несколько голосов, которые, перебивая друг друга, не пели тему, а кое-где, выпевая самые выступающие места, давали ее чувствовать. Тема была что-то вроде милой и грациозной мазурки. Голоса казались то близки, то далеки, то слышался тенор, то бас, то горловая фистула с воркующими тирольскими переливами. Это была не песня, а легкий мастерской эскиз песни. Я не мог понять, что это такое; но это было прекрасно. Эти сладострастные слабые аккорды гитары, эта милая, легкая мелодия и эта одинокая фигурка черного человечка среди фантастической обстановки темного озера, просвечивающей луны и молчаливо возвышающихся двух громадных шпицев башен и черных раин сада – все было странно, но невыразимо прекрасно, или показалось мне таким.
Все спутанные, невольные впечатления жизни вдруг получили для меня значение и прелесть. В душе моей как будто распустился свежий благоухающий цветок. Вместо усталости, рассеянья, равнодушия ко всему на свете, которые я испытывал за минуту перед этим, я вдруг почувствовал потребность любви, полноту надежды и беспричинную радость жизни. Чего хотеть, чего желать? – сказалось мне невольно, – вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия. Вдыхай ее в себя широкими полными глотками, насколько у тебя есть силы, наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…
Я подошел ближе. Маленький человечек был, как казалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы, выставив ножку, закинув кверху голову, и, бренча на гитаре, пел на разные голоса свою грациозную песню. Я тотчас же почувствовал нежность к этому человеку и благодарность за тот переворот, который он произвел во мне. Певец, сколько я мог рассмотреть, был одет в старенький черный сюртук, волоса у него были черные, короткие, и на голове была самая мещанская, простая старенькая фуражка. В одежде его ничего не было артистического, но лихая, детски веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище. В подъезде, окнах и балконах великолепно освещенной гостиницы стояли блестящие нарядами, широкоюбные барыни, господа с белейшими воротниками, швейцар и лакей в золотошитых ливреях; на улице, в полукруге толпы и дальше по бульвару, между липками, собрались и остановились изящно одетые кельнеры, повара в белейших колпаках и куртках, обнявшиеся девицы и гуляющие. Все, казалось, испытывали то же самое чувство, которое испытывал и я. Все молча стояли вокруг певца и внимательно слушали. Все было тихо, только в промежутках песни, где-то вдалеке, равномерно по воде, долетал звук молота и из Фрёшенбурга рассыпчатой трелью неслись голоса лягушек, перебиваемые влажным однозвучным свистом перепелов.
Маленький человечек в темноте среди улицы заливался, как соловей, куплет за куплетом и песня за песней. Несмотря на то, что я подошел вплоть к нему, его пенье продолжало доставлять мне большое удовольствие. Небольшой голос его был чрезвычайно приятен, нежность же, вкус и чувство меры, с которыми он владел этим голосом, были необыкновенны и показывали в нем огромное природное дарованье. Припев каждого куплета он всякий раз пел различно, и видно было, что все эти грациозные изменения свободно, мгновенно приходили ему.
В толпе, и наверху в Швейцергофе, и внизу на бульваре, слышался часто одобрительный шепот и царствовало почтительное молчание. На балконах и в окнах все более и более прибавлялось нарядных, живописно в свете огней дома облокотившихся мужчин и женщин. Гуляющие останавливались, и в тени на набережной повсюду кучками около липок стояли мужчины и женщины. Около меня, куря сигары, стояли, несколько отделившись от всей толпы, аристократические лакей и повар. Повар сильно чувствовал прелесть музыки и при каждой высокой фистульной ноте восторженно-недоумевающе подмигивал всей головой лакею и толкал его локтем с выражением, говорившим: каково поет, а? Лакей, по распустившейся улыбке которого я замечал все им испытываемое удовольствие, на толчки повара отвечал пожиманием плеч, показывавшим, что его удивить довольно трудно и что он слыхал многое получше этого.
В промежутке песни, когда певец прокашливался, я спросил у лакея, кто он такой и часто ли сюда приходит.
– Да в лето раза два приходит, – отвечал лакей, – он из Арговии. Так, нищенствует.
– А что, много их таких ходит? – спросил я.
– Да, да, – отвечал лакей, не поняв сразу того, о чем я спрашивал, но, разобрав уж потом мой вопрос, прибавил: – О нет! Здесь я только одного его видаю. Больше нету.
В это время маленький человечек кончил первую песню, бойко перевернул гитару и сказал что-то про себя на своем немецком patois , чего я не мог понять, но что произвело хохот в окружающей толпе.
– Что это он говорит? – спросил я.
– Говорит, что горло пересохло, выпил бы вина, – перевел мне лакей, стоявший подле меня.
– А что, он, верно, любит пить?
– Да эти все люди такие, – отвечал лакей, улыбнувшись и махнув на него рукою.
Певец снял фуражку и, размахнув гитарой, приблизился к дому. Закинув голову, он обратился к господам, стоявшим у окон и на балконах: «Messieurs et mesdames, – сказал он полуитальянским, полунемецким акцентом и с теми интонациями, с которыми фокусники обращаются к публике, – si vous croyez que je gagne quelque chosse, vous vous trompez; je ne suis qu"un bauvre tiaple» . Он остановился, помолчал немного; но так как никто ему ничего не дал, он снова вскинул гитару и сказал: «A présent, messieurs et mesdames, je vous chanterai l"air du Righi» . Наверху публика молчала, но продолжала стоять в ожидании следующей песни, внизу в толпе засмеялись, должно быть, тому, что он так странно выражался, и тому, что ему ничего не дали. Я дал ему несколько сантимов, он ловко перекинул их из руки в руку, засунул в карман жилета и, надев фуражку, снова начал петь грациозную милую тирольскую песенку, которую он называл l"air du Righi. Эта песня, которую он оставлял для заключения, была еще лучше всех прежних, и со всех сторон в увеличившейся толпе слышались звуки одобрения. Он кончил. Снова он размахнул гитарой, снял фуражку, выставил ее вперед себя, на два шага приблизился к окнам и снова сказал свою непонятную фразу: «Messieurs et mesdames, si vous croyez que je gagne quelque chosse», – которую он, видно, считал очень ловкой и остроумной, но в голосе и движениях его я заметил теперь некоторую нерешительность и детскую робость, которые были особенно поразительны с его маленьким ростом. Элегантная публика все так же живописно в свете огней стояла на балконах и в окнах, блестя богатыми одеждами; некоторые умеренно-приличным голосом разговаривали между собой, очевидно, про певца, который с вытянутой рукой стоял перед ними, другие внимательно, с любопытством смотрели вниз на эту маленькую черную фигурку, на одном балконе послышался звучный и веселый смех молодой девушки. В толпе внизу громче и громче слышался говор и посмеиванье. Певец в третий раз повторил свою фразу, но еще слабейшим голосом, и даже не докончил ее и снова вытянул руку с фуражкой, но тотчас же и опустил ее. И во второй раз из этих сотни блестяще одетых людей, столпившихся слушать его, ни один не бросил ему копейки. Толпа безжалостно захохотала. Маленький певец, как мне показалось, сделался еще меньше, взял в другую руку гитару, поднял над головой фуражку и сказал: «Messieurs et mesdames, je vous remercie et je vous seuhaite une bonne nuit» , – и надел фуражку. Толпа загоготала от радостного смеха. С балконов стали понемногу скрываться красивые мужчины и дамы, спокойно разговаривая между собою. На бульваре снова возобновилось гулянье. Молчаливая во время пения, улица снова оживилась, несколько человек только, не подходя к нему, смотрели издалека на певца и смеялись. Я слышал, как маленький человек что-то проговорил себе под нос, повернулся и, как будто сделавшись еще меньше, скорыми шагами пошел к городу. Веселые гуляки, смотревшие на него, все так же в некотором расстоянии следовали за ним и смеялись…
Я совсем растерялся, не понимал, что это все значит, и, стоя на одном месте, бессмысленно смотрел в темноту на удалявшегося крошечного человека, который, растягивая большие шаги, быстро шел к городу, и на смеющихся гуляк, которые следовали за ним. Мне сделалось больно, горько и, главное, стыдно за маленького человека, за толпу, за себя, как будто бы я просил денег, мне ничего не дали и надо мною смеялись. Я, тоже не оглядываясь, с защемленным сердцем, скорыми шагами пошел к себе домой на крыльцо Швейцергофа. Я не отдавал еще себе отчета в том, что испытывал, только что-то тяжелое, неразрешившееся наполняло мне душу и давило меня.
На великолепном, освещенном подъезде мне встретился учтиво сторонившийся швейцар и английское семейство. Плотный, красивый и высокий мужчина с черными английскими бакенбардами, в черной шляпе и с пледом на руке, в которой он держал богатую трость, лениво, самоуверенно шел под руку с дамой в диком шелковом платье, в чепце с блестящими лентами и прелестнейших кружевах. Рядом с ними шла хорошенькая, свеженькая барышня в грациозной швейцарской шляпе с пером, à la mousquetaire , из-под которой вокруг ее беленького личика падали мягкие длинные светло-русые букли. Впереди подпрыгивала десятилетняя румяная девочка, с полными белыми коленками, видневшимися из-под тончайших кружев.
– Прелестная ночь, – сказала дама сладким, счастливым голосом, в то время как я проходил.
– Ohe! – промычал лениво англичанин, которому, видимо, было так хорошо жить на свете, что и говорить не хотелось. И всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую, покойную постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право, – что я вдруг невольно противопоставил им странствующего певца, который, усталый, может быть, голодный, с стыдом убегал теперь от смеющейся толпы, – понял, что таким тяжелым камнем давило мне сердце, и почувствовал невыразимую злобу на этих людей. Я два раза прошел туда и назад мимо англичанина, с невыразимым наслаждением оба раза, не сторонясь ему, толкнув его локтем, и, спустившись с подъезда, побежал в темноте по направлению к городу, куда скрылся маленький человек.
Догнав трех человек, шедших вместе, я спросил у них, где певец; они, смеясь, указали мне его впереди. Он шел один, скорыми шагами, никто не приближался к нему, он все что-то, как мне показалось, сердито бормотал себе под нос. Я поравнялся с ним и предложил ему пойти куда-нибудь вместе выпить бутылку вина. Он шел все так же скоро и недовольно оглянулся на меня; но, разобрав, в чем дело, остановился.
– Что ж, я не откажусь, ежели вы так добры, – сказал он. – Вот тут есть маленький кафе, туда зайти можно – простенькое, – прибавил он, указывая на распивную лавочку, которая была еще отворена.
Его слово «простенькое» невольно навело меня на мысль не идти в простенькое кафе, а идти в Швейцергоф, туда, где были те, которые его слушали. Несмотря на то, что он с робким волнением несколько раз отказывался от Швейцергофа, говоря, что там слишком парадно, я настоял на своем, и он, притворяясь уже, что нисколько не смущен, весело размахивая гитарой, пошел со мной назад по набережной. Несколько праздных гуляк, как только я подошел к певцу, пододвинулись, прислушались к тому, что я говорил, и теперь, рассуждая между собой, пошли за нами до самого подъезда, ожидая, верно, от тирольца еще какого-нибудь представления.
Я спросил бутылку вина у кельнера, который встретился мне в сенях. Кельнер, улыбаясь, посмотрел на нас и, ничего не ответив, пробежал мимо. Старший кельнер, к которому я обратился с той же просьбой, серьезно выслушал меня и, оглядев с ног до головы робкую, маленькую фигуру певца, строго сказал швейцару, чтоб нас провели в залу налево. Зала налево была распивная комната для простого народа. В углу этой комнаты горбатая служанка мыла посуду, и вся мебель состояла в деревянных голых столах и лавках. Кельнер, который пришел служить нам, поглядывая на нас с кроткой насмешливой улыбкой и засунув руки в карманы, переговаривался о чем-то с горбатой судомойкой. Он, видимо, старался дать нам заметить, что, чувствуя себя по общественному положению и достоинствам неизмеримо выше певца, ему не только не обидно, но истинно забавно служить нам.
– Простого вина прикажете? – сказал он с знающим видом, подмигивая мне на моего собеседника и из руки в руку перекидывая салфетку.

Здесь представлен ознакомительный фрагмент книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста (ограничение правообладателя). Если книга вам понравилась, полный текст можно получить на сайте нашего партнера.

Рассказ «Люцерн» был написан Толстым в 1857 г. во время его первой заграничной поездки. Рассказу своему Толстой придавал важное значение. Написав первый вариант рассказа, 11 июля он записал в дневнике: «Дописал до обеда „Люцерн”. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного». Рассказ писался по самым свежим следам. В основе его лежал случай, свидетелем и участником которого был Толстой. Об этом случае он записал в тот же день, 7 июля в дневнике: «…крошечный человек поет тирольские песпи с гитарой и отлично. Я дал ему и пригласил спеть против Швейцерхофа – ничего, он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа, смеясь, за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцерхоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся, и швейцар сел. Это меня взорвало – я их обругал и взволновался ужасно».

Толстой рассказывает об этом случае бывшей в то время в Люцерне своей родственнице и близкой приятельнице А. А. Толстой. Позднее, вспоминая об этом, пересказав со слов Толстого то, что произошло, она замечает: «Все слушали артиста с удовольствием, но, когда он поднял шляпу для получения награды, никто не бросил ему ни единого су; факт, конечно, некрасивый, но которому Л. II. придавал чуть ли не преступные размеры»

В словах А. А. Толстой, женщины не злой и не равнодушной, звучит неприкрытое удивление. В этом случае она явно не может понять Толстого и не скрывает этого. Ее точка зрения на событие – обыкновенная точка зрения. У Толстого – необыкновенная, совсем особенная

В 1857 году Л. Н.Толстой совершил заграничное путешествие. Он побывал во Франции, Италии, Швейцарии и Германии. проявил живейший интерес к жизни западноевропейских стран и близко познакомился с их культурой и социальным строем. Многое из того, что он увидел здесь, поразило и огорчило его, вызвало в нем чувство протеста. Так, в курортном швейцарском городке Люцерне он был свидетелем бездушного отношения богатых иностранных туристов к нищему странствующему певцу. За один день Толстой написал рассказ «Люцерн», в котором излил все свое негодование против буржуазной цивилизации, увидев в ней «тщеславие, честолюбие и корысть».

Почему же столь «обычный» в буржуазном обществе случай так взволновал писателя? Дело тут в том, что, приехав в Европу из крепостной России, Толстой мечтал насладиться здесь «социальной свободой». В первые дни пребывания в Париже Толстой писал, что «это чувство социальной свободы... составляет главную прелесть здешней жизни». Но прошло немного времени, и от радостных надежд и ожиданий, с которыми Толстой приехал на Запад, не осталось и следа.

На: одной из парижских площадей Толстой увидел, как казнили (гильотинировали) человека. Казнь происходила в присутствии огромной толпы, для которой она была лишь ярким, возбуждающим нервы зрелищем. Посетив знаменитую парижскую биржу, где совершались финансовые сделки, Толстой сделал в дневнике краткую, но исчерпывающую запись: «Биржа - ужас!» Побывав у гробницы Наполеона, он записал в дневнике: «Обоготворение злодея ужасно».

Гильотина, биржа и культ Наполеона-завоевателя - вот что несла с собой «свободная» буржуазная цивилизация. К этому добавились картины городской нищеты и обнищания сельского населения. Приехав в Швейцарию и восхищаясь красотой и богатством ее природы, Толстой с грустью написал в «Путевых записках» об ужасающей бедности, в которой доживали свою жизнь старые рабочие, потерявшие силы и здоровье. И это в стране, где, как писал Толстой, «цивилизация, свобода и равенство доведены до высшей степени».

Вот откуда те гнев и горечь, которыми пропитана каждая строчка в рассказе «Люцерн». Не желая сдерживать себя, писатель восклицает: «Паршивая ваша республика!» - обращаясь к людям, для которых «лучшее благо мира - деньги».

Толстой приводит в «Люцерне» речь «маленького человечка» - нищего певца, направленную против «новых законов республики». «Что же это такое? - говорит певец. - Богатым жить можно, как хотят, a un bauvre tiaple, как я, уж и жить не можем. Что же это за законы республики? Коли так, то мы не хотим республики...» Мы - это тысячи таких же обездоленных и гонимых бедняков, как и он, лишенных возможности жить по-человечески.

Излив свой гнев и негодование против буржуазных «порядков», Толстой в конце рассказа говорит о «Вечном духе», о Боге, как о единственной надежде для всех угнетенных и обездоленных людей. И этим он, несомненно, ослабляет впечатление, которое производит на читателей его произведение.

Сила рассказа «Люцерн» не в обращении к Богу, а в страстном заступничестве за бедных, угнетенных и гонимых людей, в резкой критике равнодушия и Жестокости богачей-аристократов, установивших бесчеловечные «порядки».



Планирование беременности